А-П

П-Я

 Керстен Линн - Опасный обман 
А  Б  В  Г  Д  Е  Ж  З  И  Й  К  Л  М  Н  О  П  Р  С  Т  У  Ф  Х  Ц  Ч  Ш  Щ  Э  Ю  Я  AZ

 

Я ведь много раз летал в самолете вместе с нею. Мне известны все складочки на ее шее и тот маленький мешочек, что образуется у нее под подбородком, когда она наклоняет голову при чтении; я знаю, что она делает, чтобы отдохнули глаза: она снимает очки, смыкает веки и откидывается назад, на подголовник. А когда стюардесса протягивает ей подносик с завтраком, она от него отказывается на прекрасном английском и просит: «Just a black coffee»[Только черный кофе (англ.).] – и выжидает, пока самый запах этой заготовленной впрок еды не исчезнет в конце салона. Твоя мать всегда остается на земле – даже когда оказывается в небе. Сейчас она головой клонится к иллюминатору, наверное, уже задернула неподатливую шторку, закрывающую стекло, – полчаса она непременно посвящает отдыху. Конечно же, она думает о предстоящих делах в Лондоне, наверняка она еще сегодня захочет съездить в центр за покупками. Из последней поездки она привезла тебе великолепное пончо, помнишь? Впрочем, нет, ей теперь не до подарков, она, пожалуй, все еще на тебя сердится… Что она подумает, когда стюардесса аэропорта ее разыщет? Устоит ли на ногах?
С каким лицом будет она смотреть на снующую по аэропорту интернациональную публику? Как она выразит растерянность? Знаешь, Анджела, а ведь она сразу постареет, станет старой-престарой. Она бесконечно тебя любит, вот в чем дело. Она современная развитая женщина, может общаться с кем угодно, она изучила все на свете, но боли она не знает, она только полагает, что ее знает, однако же нет – боль ей совершенно неизвестна. Она там, наверху, она витает в небе и до сих пор не знает, что творится здесь, внизу. Мука поселится у нее в груди, и самой груди после этого уже не будет. Будет дыра, в которую с сумасшедшей скоростью, словно в водоворот, канут коробки, платья, открытки, гигиенические пакеты, фломастеры, компакт-диски, духи, дни рождения, старшие сестры, модные кресла с подлокотниками, отрезы тканей. Все это провалится в тартарары. В этом английском аэропорту ей придется устроить себе генеральную уборку. Жизнь ее разом превратится в покинутую людьми площадь, станет пустой сумкой, неизвестно зачем болтающейся на плече. Возможно, она ринется к стеклу, через которое видно, как взлетают самолеты, начнет биться об это стекло, открывающее дорогу в небо, станет похожа на зверька, опрокинутого нежданно накатившей волной.
Наша секретарша поговорила с кем-то из начальников аэропорта, ее заверили, что все будут предельно тактичны, постараются не слишком волновать Эльзу. Распоряжения даны, ее посадят на первый же обратный рейс, как раз есть самолет компании «Бритиш-Эруэйз». Они все организовали, ее устроят в спокойном уголке, принесут чай, дадут телефонную трубку. У меня в кармане включенный мобильник, я уже его проверил – слышимость отменная, я поставил регулятор на максимальную громкость, это очень важно. Я буду врать, про тяжелое состояние упоминать не стану, – но ведь она же мне не поверит, она решит, что ты умерла. Я постараюсь говорить как можно более убедительно… Ты носишь на большом пальце кольцо, я его сразу и не заметил. Ада помучилась, прежде чем сумела его снять; теперь я держу его у себя в кармане, пытаюсь просунуть в него собственный большой палец – не получается, попробовал средний – на средний оно, возможно, и наденется. Но ты, Анджела, смотри не умирай, не умирай прежде, чем твоя мать приземлится. Не давай своей душе отлететь, пронизать те самые облака, на которые Эльза сейчас так спокойно смотрит. Не пересекай курса этого самолета, останься с нами, дочка. Ради бога, не двигайся.
Мне холодно, я ведь все еще в рабочей пижаме, мне бы надо переодеться, мои вещи лежат вот в этом металлическом шкафчике, на нем написано мое имя. Я заботливо повесил пиджак поверх рубашки, засунул бумажник и ключи от машины в верхнее отделение и защелкнул висячий замочек. Когда это было? Часа три назад, а может, и меньше. Три часа тому назад я был таким же человеком, как и все прочие. До чего же горе – лукавая штука, как быстро оно на ногу! Как оно похоже на кислоту, как глубоко проникает, совершая свою разъедающую работу! Руки у меня опущены на колени. За шторой из пластиковых планок прорисовывается кусок онкологического корпуса. Я никогда толком не был в этой комнате, входил сюда лишь на минуту-другую. Сейчас я смирно здесь сижу на дерматиновом диванчике, передо мною низенький столик и два никем не занятых стула. Пол выложен зелеными плитками, но в их глазури попадаются темные вкрапления, у меня в глазах они истерично подергиваются, словно вирусы в поле микроскопа. Дело ведь в том, что я, кажется, ожидал этой трагедии.
Нас с тобою, дочка, сейчас разделяют коридор, две двери – и кома. Я спрашиваю себя: а нельзя ли нам с тобою переступить пределы тюрьмы, которую эта дистанция образует? Пусть останется она неприкосновенной, как исповедальня… и тогда, глядя на приплясывающие темные зернышки этого пола, я попрошу у тебя аудиенции.
Я хирург, я человек, который выучился отделять здоровую ткань от ткани заболевшей, я спас много жизней, но своей собственной жизни, Анджела, я так и не спас.
Все эти пятнадцать лет мы живем в одном и том же доме. Тебе знаком мой запах, и звук моих шагов, и моя манера прикасаться к разным предметам, и мой голос, ты знаешь слабые стороны моего характера и стороны жесткие, вызывающие раздражение и не заслуживающие доброго слова. Не знаю, какое ты обо мне составила мнение, но вообразить это я могу. Наверное, я пребываю в образе отца, полного ответственности, не лишенного некоего сардонического чувства юмора, но слишком уж обособленного. С матерью тебя соединяет настоящая, прочная привязанность. Я же все время присутствовал в вашем доме скорее в виде этакого мужского костюма, ходячего костюма, находящегося где-то в стороне от ваших теплых отношений. Куда подробнее, чем моя собственная персона, обо мне рассказывали мои отлучки, мои книги, мой плащ, висящий при входе. Этот рассказ мне совершенно неизвестен, он составлен вами по приметам, которые я оставлял. Как и твоя мать, ты предпочитала любить меня в мое отсутствие, потому что иметь меня всегда перед глазами было чересчур утомительно. Сколько раз, выходя по утрам из дома, я не мог отделаться от ощущения, что вы обе энергично подталкиваете меня к двери, желая поскорее освободиться от этого неудобного господина. Мне нравится естественность вашего единения, я смотрю на него с одобрительной улыбкой, вы в какой-то мере защищаете меня от меня самого. Я ведь никогда не чувствовал себя «натуральным», я лишь изо всех сил старался им быть, и это были попытки смехотворные, потому что стараться быть натуральным – это уже поражение. В конце концов мне пришлось принять ту модель, которую вы для меня придумали. В своем собственном доме я постоянно был только гостем. Я не возмущался даже тогда, когда в мое отсутствие служанка после дождливого дня ставила распялку с вашей мокрой одеждой к калориферу в моем кабинете. Я привык к этим влажным вторжениям и не бунтовал, я садился в свое кресло, не имея возможности вволю вытянуть ноги, клал книгу на колени и замирал, созерцая ваши одеяния. В этих промокших одежках я находил для себя компанию, которая, возможно, была красноречивей вашего личного присутствия. Тоненькие и простодушные, эти ткани попахивали дождем и домом, в них для меня была братская отдушка сожаления – по вам, конечно, но и по мне самому, по моей оторванности от вас. Знаю, знаю, Анджела, – слишком много лет мои поцелуи и объятия были такими неуклюжими, такими неумелыми. Каждый раз, когда я прижимал тебя к себе, я чувствовал, как твое тело сотрясает волна нетерпения – и даже неловкости. Рядом со мною тебе сразу становилось некомфортно, вот и все дела. Тебе было вполне достаточно знать, что я существую, созерцать меня издалека, словно пассажира, прилипшего к окошку другого поезда, пассажира, лицо которого несколько искажено стеклом… Ты девочка тонко чувствующая и солнечная, только вот настроение твое может разом перемениться, и тогда ты становишься бешеной, ты слепнешь от ярости. Я всегда подозревал, что эти таинственные приступы гнева, из которых ты выныриваешь растерянной и чуть опечаленной, зародились в тебе из-за меня.
Анджела, вплотную к твоей ни в чем не повинной спине стоит никем не занятый стул.
Этот пустой стул вижу только я. Я смотрю на него, разглядываю его спинку, его ножки – и жду и вроде бы к чему-то прислушиваюсь. Я прислушиваюсь к трепету надежды. Я этот трепет хорошо знаю, я слышал, как он пробуждается в глубине страждущих человеческих тел, проглядывает в глазах мириадов пациентов, представавших передо мной, поселяется в стенах операционной каждый раз, как я привожу в движение собственные руки, чтобы вмешаться в течение чьей-то жизни. И я точно знаю, какой надеждой я обольщаю сам себя. Глядя на темные зернышки этого плиточного пола, которые сейчас переливаются, словно крупинки мрака, словно последние клочки истаивающих теней, я надеюсь, что на этом пустующем стуле хоть на мгновение появится женщина, – и дело тут не столько в ее телесном облике, сколько в ее сострадании. Я вижу ее туфли бордового цвета с глубоко вырезанными мысками, и ноги, почти не знавшие чулок, и ненатурально высокий лоб. И вот она уже вся передо мною, она явилась, чтобы напомнить мне: я мечу людей, я человек, оставляющий роковую отметину на челе всех, кого люблю. Ты, Анджела, ее не знаешь, она прошла через мою жизнь, когда тебя еще не было на свете, прошла и навечно осталась во мне. Сейчас мне так хочется добраться до тебя, Анджела, до сплетения опутывающих тебя разных трубок, до операционного стола, где тебе вот-вот вскроют голову краниотомом, – и рассказать об этой женщине.
* * *
Встретил я ее в баре. Это был один из окраинных баров, и кофе там подавали прескверный, и скверный запах доносился из-за плохо закрытой двери туалета, находившегося сразу за столом с механическим футболом, где чуть ли не у всех игроков были оторваны головы, – играя, здешние посетители выказывали нешуточные страсти. Жара стояла в тот день невыносимая. Я, как всегда по пятницам, ехал к твоей матери, к дому у моря, который мы снимали на побережье, к югу от города. Мотор машины вдруг заглох на пустынном шоссе, окаймленном грязными и выгоревшими полями. Неподалеку возвышались лишь несколько фабричных корпусов. Мне пришлось шагать под палящим солнцем до тех немногочисленных домов, что виднелись вдалеке, на последней полосе городской застройки. Это произошло в первых числах июля шестнадцать лет тому назад.
В бар я вошел, покрытый потом и в отвратительном настроении. Заказал чашку кофе и стакан воды, спросил, где можно найти механика. Она стояла наклонившись, что-то искала, запустив руку в холодильник. «А цельного молока у тебя нет?» – это были первые ее слова, которые я услышал; она адресовала их парню, стоявшему за стойкой, – помню еще, лицо у него было в оспинах, а талию опоясывал коротенький, видавший виды передник. «Откуда мне его взять?» – ответил он и подал мне воду, не преминув, однако, подложить под стакан мокрое мельхиоровое блюдечко. «Ладно, ничего страшного», – сказала она и поставила на стойку, в нескольких сантиметрах от меня, коробку с обезжиренным молоком. Ее пальцы погрузились в детскую сумочку, пластиковую, в цветочек, закрывающуюся на молнию; она вытащила оттуда деньги, придвинула их к упаковке. «Механик тут есть, – сказала она, убирая сдачу, – вот только открыто у него или нет, этого сразу не скажешь…» Я обернулся на звук этого тихого голоса, похожего на кошачье мяуканье. И тут мы посмотрели друг другу в глаза. Она не была красивой, и даже такой уж молодой она не была. Неаккуратно обесцвеченные волосы обрамляли ее худое, костистое лицо, а на лице блестели глаза, которым обильная подкраска придавала какое-то грустное выражение. Оставив молоко на стойке, она направилась к музыкальному автомату. Кабачок этот, полутемный, несмотря на разгар солнечного дня, и остро попахивавший плохо закрытыми фановыми трубами, наполнился надоедливыми звуками английской поп-группы, весьма модной в те годы. Она стояла возле автомата, почти обняв его, закрыла глаза, медленно покачивала головой. Долго так стояла, фигура ее подрагивала в полутьме в глубине бара. Буфетчик вышел из-за стойки, стал объяснять мне дорогу. Я обошел все это строение, мастерской так и не нашел, да и по дороге мне никто не встретился. Разве что вверху, на маленькой террасе, какой-то старик вытряхивал скатерть. Я вернулся в бар, вспотев еще больше прежнего.
Я запутался. Взял из металлической обоймы несколько бумажных салфеток, стал вытирать лоб.
Музыкальный автомат уже молчал, но женщина еще была там. Расслабленно сидя на стуле, она смотрела перед собой, жевала американскую жевачку. Поднялась, взяла со стойки свое молоко, попрощалась с буфетчиком. На пороге она приостановилась.
– Я пойду мимо него… Если только вы хотите…
Я поплелся вслед за ней под этим палящим солнцем. На ней была лиловая майка и короткая светло-зеленая юбка, на ногах – босоножки из цветных кожаных лоскутков, на высоком каблуке, выше – ее худые икры, они двигались некрасиво. Молоко она сунула в сумку, тоже сшитую из кусочков кожи, с очень длинным ремнем, которая болталась где-то возле ее колен. Нисколько обо мне не заботясь, она проворно шла, не оборачиваясь, шаркая ногами по потрескавшемуся асфальту, совсем близко к стенам, почти задевая за них. Остановилась она перед гаражными воротами, задернутыми металлическим жалюзи. Мастерская была закрыта, желтый листок, прикрепленный кусочком липкой ленты, возвещал, что она откроется через пару часов. Я помнил, что твоя мать меня заждалась, нужно было известить ее о задержке. Пот заползал мне за уши, тек по шее. Мы стояли посреди улицы. Слегка повернув голову, она смотрела на меня полуприкрытыми от жары и от избытка света глазами. – У вас на лбу бумага.
Я стал, размазывая пот, искать обрывок бумажной салфетки.
– Тут телефонная будка есть?
– Вам придется пройти обратно, только уж не знаю, работает ли она, – у нас их вечно ломают.
Американская жвачка все еще была у нее во рту, челюсти ритмично двигались. Ладонью она прикрывала лицо от солнца, тем не менее успела окинуть меня быстрым взглядом. Вероятно, обручальное кольцо на пальце и галстук внушили ей доверие, впрочем, по ее виду нельзя было сказать, что она так уж опасается незнакомцев.
– Если хотите, можете позвонить от меня, я живу вон там…
И она кивнула в сторону какого-то неопределенного места напротив, потом перешла улицу, даже не глядя на меня. Я последовал за ней по земляному склону, мы очутились в лабиринте строений, одно другого безобразней, дошли до какого-то еще строящегося, но уже заселенного жилкорпуса. На месте будущих террас торчали голые металлические балки, чернели провалы, глядящие в пустоту, кое-как заделанные старыми кроватными сетками.
– Просто здесь покороче будет, – сказала она.
Мы пробирались среди бетонных колонн, вероятно, старого заброшенного гаража; солнце наконец-то оставило нас в покое. Потом мы оказались в темной парадной, испещренной надписями, сделанными при помощи баллончиков с краской, вокруг воняло мочой, откуда-то издалека доносился запах жаркого. Двери лифта были распахнуты, из растерзанной кнопочной панели торчали провода.
– Придется пешком подниматься.
Я последовал за ней. На лестнице непрестанно слышались чьи-то неожиданные возгласы – звуковые отражения жизней, низвергнутых в эту преисподнюю, – и звуки включенных на полную громкость телевизоров. Там и сям среди всякого мусора валялись использованные шприцы, она, как ни в чем не бывало, переступала через них. Тут, Анджела, мне захотелось повернуть обратно, я боялся, что откуда-нибудь выскочит то ли грабитель, то ли убийца – словом, неведомый сообщник этой вульгарной женщины, шедшей впереди. Моментами до меня, вместе со шлепками, которые производила ее сумка, ударяясь о грязные ступеньки, доносился и ее запах – горячая смесь ползущей от жары косметики и женского пота. Я услышал, как она сказала, а вернее, прошелестела: «Тут противно, зато скорее придем», – словно угадав мои страхи. Говорила она с легким южным акцентом, на некоторые слоги угрюмо напирала, какие-то просто проглатывала.
На верхней площадке мы остановились. Девушка направилась к кучке земли, насыпанной перед железной дверью. Засунула пальцы в дыру, обозначавшуюся на месте замка, подвинула тяжелый засов. Мне в лицо ударил яркий свет, я невольно заслонился локтем – солнце, оказывается, было совсем рядом. «Идемте, идемте», – сказала она, и я увидел, что ее тело вдруг ушло куда-то вниз. Она безумна, я иду вслед за помешанной, она подцепила меня в этом баре только для того, чтобы я присутствовал при ее самоубийстве. И тут же оказался на внешней, пожарной лестнице, железной, крутой, шедшей зигзагами. Она спускалась по этой лестнице без малейшего страха, сверху мне были видны черные корни ее обесцвеченных желтых волос. Она сбегала по лестнице невероятно ловко на своих высоченных каблуках – такую ловкость проявляют разве что дети да еще кошки. С замиранием сердца я выписывал кренделя на этой утлой лесенке, вцепившись в трубчатые перила, скрепленные проржавевшими болтами. Пиджак у меня за что-то зацепился, я дернулся и услышал звук рвущейся ткани. Неожиданно донесся какой-то гул. Прямо передо мной, совсем близко, был огромный виадук; по нему, за противоаварийными ограждениями, стремительно проносились машины. Сообразить, куда же я попал, сразу не удавалось, и я ошалело озирался. Девушка между тем каким-то образом очутилась уже за моей спиной, на порядочном отдалении, и остановилась на гребне небольшой насыпи. Сумка пестрела разноцветными кусочками кожи, волосы были желтые, лицо в полосах косметики, – она казалась клоуном, отставшим от какого-то бродячего цирка.
– Мы пришли, – прокричала она.
И действительно, за ней вырисовывалась какая-то конструкция – розовая, не свежей окраски стенка. На первый взгляд она никак не могла принадлежать какому-либо действующему еще строению. К этой стенке она и шла. Это оказалась отдельная постройка, что-то вроде крохотной полуразвалившейся виллы, примостившейся прямо у опоры виадука. Мы двинулись вниз по насыпи, пробрались через пыльные кусты, потом преодолели две ступеньки – и очутились перед обитой деревянными планками зеленой дверью, совсем в тон ее юбки.
Она пошарила рукой по кирпичной притолоспел взгляке над дверью, отодрала ключ, прилепленный комочком американской жвачки. Открыла дверь, потом вытащила изо рта комок и прилепила ключ на место, надавив на него пальцами. Пока она тянулась на цыпочках вверх, я успел взглянуть на ее раскрытые подмышки – она их не брила, но волосы там были вовсе не густы – так, два пучочка шерстинок, тоненьких и длинных, обесцвеченных потом.
Внутри ее жилище пересекала полоса солнечного света, она и самый воздух разрезала надвое. Это было первое, что заявило о себе; а еще там был запах сажи и деревенского дома, приглушенный острым запахом каустической соды и крысиной отравы. Комната казалась квадратной, с полом из известняковых плиток кофейного цвета; в дальнюю стену был вделан камин, его обширная черная пасть имела печальный вид. Вполне приличное пристанище и обжитое, только выглядело оно чуть кривоватым, потому что свет падал из одного-единственного окошка. За притворенными створками окна вырисовывалась опора виадука. Три дешевеньких, так называемых шведских стула были задвинуты сиденьями под стол, покрытый клеенчатой скатертью. Рядом – полуоткрытая дверь, через нее можно разглядеть висячий кухонный шкафик, оклеенный пластиком, напоминавшим пробку. Она проскользнула в кухню.
– Я поставлю молоко в холодильник.
Она сказала, что у нее есть телефон. Я безрезультатно высматривал его – на низеньком столике, где стояла пепельница в форме раковины, на лакированной тумбочке, загроможденной безделушками, на старом диване, облагороженном цветастым лоскутом. Развлек меня плакат на стене – обезьяна в детском чепчике, с детским рожком в лапах, увековеченная в неестественном свете фотовспышек и полиэтиленовых экранов явно в каком-то второразрядном ателье.
Она тут же вернулась.
– Телефон там, в спальне, – сказала она, указывая на занавеску из пластиковых язычков, находившуюся как раз за моей спиной.
– Спасибо, – буркнул я; занавеске этой место было разве что в каком-нибудь баре, и я опять заподозрил некую западню. В ответ она улыбнулась, показав ряд мелких и не совсем ровных зубов.
За занавеской оказалась узенькая комнатка, чуть не целиком занятая двухспальной кроватью без спинки, покрытой бахромчатым покрывалом табачного цвета. На оклеенной обоями стене чуть кривовато висело распятие. Телефон стоял на полу, прямо возле розетки. Я его поднял, Уселся на кровать и набрал Эльзин номер. Мысленно следил за гудками вызова, летевшими туда, в наш дом на взморье. Звонки неслись над нашим ковриком из кокосового войлока, лежащим в гостиной, поднимались по светлым лестницам в комнаты второго этажа, в большую ванную, где в синюю штукатурку вделаны маленькие зеркала, скользили по льняным простыням нашей еще не убранной супружеской постели, по заваленному книгами письменному столу, просачивались в сад через марлевые занавески, проникали в беседку, окутанную белой кипенью жасмина, летели над гамаком, над моей старой «колониальной» шляпой с ее тронутыми ржавчиной петельками – и оставались без ответа. Эльза, наверное, плавала, а может, как раз выбиралась из воды. Я стал думать о ее теле, раскинувшемся на песке у линии прибоя, о воде, плещущейся у нее в ногах. Телефон взывал в пустоту. Рукою я перебирал бахрому табачного покрывала, а глазами вдруг наткнулся на пару заношенных домашних туфель, когда-то лиловых, а теперь почерневших от долгого употребления, – они торчали из-под дешевого комода, явно купленного у старьевщика. У зеркала на комоде стояла фотография мужчины, достаточно молодого, но из какой-то другой эпохи. Я чувствовал себя не на месте в этой комнате, на этой постели, принадлежавшей чужой женщине, этой чокнутой клоунессе, что ожидала меня за занавеской. Из не доконца задвинутого ящика с бельем выглядывал край атласной кремовой материи, я почти безотчетно просунул ладонь в щель и погладил скользкую ткань.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23


Загрузка...